Ульяновская область
Меню
Закрыть
Новости региона
Ульяновская область

«Долой Сталина! Да здравствует Ворошилов!» Как ульяновский детдомовец попал в колонию за самодельные листовки

Ольгерд Волынский, сын польских коммунистов, арестованных в 1937 году, был отправлен в один из ульяновских детских домов. Здесь он вздумал клеить на заборы листовки, написанные от руки на тетрадных листах.

http://archeo73.ru/
http://archeo73.ru/

Пять лет лагерей получил сын арестованных в 1937 году польских коммунистов Ольгерд Волынский. Воспитываясь в детском доме, 13-летний подросток не мог простить советской власти ареста родителей и стал расклеивать листовки, написанные на тетрадных страницах. «Долой Сталина! Да здравствует Ворошилов!» - писал он, решив почему-то, что «первый красный офицер» намного лучше «отца народов». И получил пять лет лагерей.

В книге - интервью польской журналистки Евы Берберыуш с Ольгердом Волынским содержатся, в частности, и отрывочные сведения об Ульяновске предвоенных и военных лет.

Ольгерд Волынский родился в 1929 году в Москве, в семье польских коммунистов. Его мать, Ита Хоровиц, работала в секретариате наркома внутренних дел СССР Ягоды под псевдонимом Лидия Волынская. Настоящее имя его отца, известного по своей деятельности в Коминтерне как Игнатии Рыльский — Ян Любинецкий. Во время сталинских чисток 1937 года родители Ольгерда были арестованы и расстреляны, а сам он (не зная, что родителей уже нет) очутился в детском доме в Ульяновске. Там, в августе 1943, когда ему не исполнилось еще и четырнадцати лет, Ольгерд был арестован за антисоветскую агитацию. Его ждали подвалы Лубянки, пять лет в лагере Конвейер на острове Линский Прилук в устье Северной Двины, пожизненная ссылка в Новосибирскую область и неожиданное освобождение в 1954 году.

Волынский О.Я.

1999 г.

«…Когда утром я проснулся, то увидел, что в квартире делают обыск. На следующий день — снова обыск. И еще одно отчетливое воспоминание: я в школе, идет урок, вдруг входит директор и велит учительнице отпустить меня. Я выхожу в коридор, а там стоит сестра и говорит: «Идем домой, за нами приехали и отвезут нас к маме». Мы побежали домой, а там сестру и меня посадили в автомобиль. Брата посадили в другую машину с Лушей. Сестра взяла с собой куклу. Нас привезли в Даниловский монастырь». 


… Входим, темновато, нас куда-то ведут. В проходной комнате что-то вроде прилавка, за которым сидят какие-то люди, записывают нас и начинают просматривать наши вещи, наклоняясь к нам из-за этого прилавка. И, знаешь, до сих пор вижу как живую эту сцену: один из мужчин берет у сестры куклу, отрывает ей голову и заглядывает внутрь — нет ли там чего. Представляешь? Сестра в рев. И тот ее ужасный плач, истерия, внутри меня тоже уже все сбилось в комок...

…  Так и началась наша жизнь в этом монастыре. Несмотря на то, что это был распределитель, некоторым пришлось прожить там по несколько месяцев. Ведь таких детей, как мы, в Советском Союзе набралось, наверное, сотни тысяч, если не миллионы. Дети всех арестованных. Потом их развозили по разным детдомам. В распределителе я заболел и лежал в изоляторе. Однажды подошла к двери сестра и в замочную скважину сказала: «Слушай, мы уезжаем. Нас везут в Ульяновск, где родился Ленин. Когда тебя повезут, постарайся, чтобы тоже в Ульяновск». И убежала....

По окончании карантина воспитатель сказал мне, что я скоро поеду в детский дом. «Куда бы ты хотел поехать?» - «В Ульяновск». Спрашивает, почему, есть ли у меня кто-нибудь там. И знаешь, вдруг в моей голове блеснула с необыкновенной ясностью мысль: «Ой, осторожно!» - (а было приказано делить братьев и сестер, чтобы те потеряли друг друга) — и я не сказал, что у меня в Ульяновске сестра: «Там у меня живет тетя». - «Ну хорошо, поедешь в Ульяновск».

Привез меня в Ульяновск какой-то военный, который ехал туда по делам. Так было принято — детей на место назначения доставляли по случаю: их передавали под опеку тех, кто ехал в командировку в нужном направлении. Из тех вещей, которые готовила нам мама, мы не получили ничего. В детдоме никто не имел собственных вещей — все было казенное. Так что мамино наивное усилие с вышивкой инициалов никому не пригодилось. Начал я себе жить-поживать в этом детдоме, сестры же здесь не было, и я ее не искал, не знал, где искать. Тогда же я получил свое другое имя. Сидела в углу группа старших мальчишек, позвали новенького — меня, значит. «Как тебя зовут?» — «Олесик», — тихо ответил я. «Олеся — это бабское имя. Будешь Аликом». И с тех пор в семье я Олесь, а для детдомовских и лагерных знакомых — Алик. И выколота у меня на левой руке буква «А».

А сестра попала в другой детдом — их тогда в Ульяновске было три. В нашем большинство составляли дети из семей только что арестованных коммунистов, ну и, конечно, немного беспризорных и немного детей раскулаченных. Как-то нас вывели на первомайскую демонстрацию. И вдруг слышу, что кто-то меня окликает по имени. Оказалось, что в соседней колонне идет со своим детдомом моя сестра. Потом, когда она немного подросла, часто прибегала ко мне, а по выходным мы вместе ходили гулять.

… Мы были уверены, что мама жива и вернется. Года через два сестра обратилась в органы с запросом и получила уведомление, что наша мать осуждена на десять лет без права переписки. Очень немногие знали в то время, что это эвфемизм, заменяющий слова «смертный приговор». Поэтому в нас жила надежда, что когда-нибудь мама отыщет нас. Эта детская надежда сопровождала меня еще долго — и в лагере, и в ссылке я все еще мечтал, что встречусь с мамой. Вот так началась наша эпопея...

… Когда меня привезли в Ульяновск, мне было уже восемь лет. Ульяновск, бывший Симбирск, — это небольшой город, красиво расположенный на крутом волжском берегу. Волга в этом месте очень широка — километра полтора. Противоположный берег — плоский, песчаный, высокий, весь покрыт лесами. В самом городе весь спуск к Волге — сплошные сады. Прекрасный вид! Кстати говоря, он чудесно описан Гончаровым в романе «Обрыв»...

… Дом был старый и принадлежал когда-то Языкову, «поэту пушкинской поры». На доме - мемориальная доска о том, что здесь останавливался Пушкин; когда ехал куда-то на юг (на самом деле - в Оренбург, собирая материалы о восстании Пугачева - ред.), то гостил у Языкова. Конечно, дом перестроили. Осталась внизу только часть большого зала для балов, с висящей посредине потолка люстрой. В ее стеклянные сережки мальчишки старались попасть из рогатки. Ульяновск в мое время был сравнительно небольшой городок. Он разросся только в войну, когда туда были эвакуированы заводы, и стал областным центром. А до этого был старым красивым городом из XIX века. Вдоль главной улицы шла сточная канава, которая вела не к Волге, а к маленькой речке Свияге, в которой, кстати, молодой Володя Ульянов любил купаться. В мое время в Свияге уже не купались — туда спускали сточные воды. Кажется, в большинстве жилых домов уже провели канализацию (хотя в нашем доме ее не было, только водопровод был). В Свиягу стекали отходы фабрики кормов. Продукция фабрики - брикеты из выжатых подсолнухов, «жмых», был в годы войны нашим лакомством. Мы воровали эти размером с тротуарную плиту брикеты, разбивали их и ели — отгрызешь кусочек и держишь во рту, пока не размякнет. Вкус почти такой, как у подсолнечной халвы, только надо выплевывать кожуру от семечек. В ту же канаву сбрасывались стоки пивоваренного завода, да и других предприятий, которые были в городе…

… В этом сравнительно небольшом городе в то время было три детдома, что свидетельствует о масштабе явления. В России тогда почти не было места без детдома. Если ты спросишь, хорошо ли нас кормили, то я вряд ли смогу ответить. Я всегда слишком легко принимал жизнь такой, какова она есть, и не требовал от нее того, чего она дать не могла. Не помню, чтобы я страдал от плохой пищи. Наверное, она была небогатой, но не хуже той, что ели люди в нормальных семьях.

Как мне кажется, тогда в Советском Союзе особой разницы между жизнью обычных людей и жизнью обойденных судьбой не было (не знаю, как сейчас). Наверное, тем, у кого была родня в деревне, помогали деревенские родственники картошкой, а так все было очень похоже. В школе, куда мы ходили вместе с обычными детьми, мы себя совсем не чувствовали кем-то второсортным. У нас были одинаковые казенные пальто, шапки, ботинки, только этим мы отличались. У меня в памяти не осталось ничего похожего на обиду из-за того, что мы были сироты. С проблемой сиротства я столкнулся в литературе XIX века и позднее — уже в Польше: ребенок из приюта. А там это явление было столь массовым, что воспринималось как совершенно естественное.

В детдоме я очень много читал. Библиотека помещалась в большой комнате, может быть, когда-то там был салон Языковых. Нормальная библиотека для взрослых. И необыкновенно богатая, как мне кажется, для провинциального детдома. Там я прочел большую часть книг из всех, что прочитал в своей жизни: все, что мог, из русской и переводной литературы. Всю поэзию XIX и XX веков я там прочел и полюбил.

… Там были разные дети; настоящие сироты, дети из деревень, а были и беспризорники с улицы, которые главенствовали. После 37-го года все детдомовцы разделились на две части: первая — дети из «хороших» семей - семей репрессированных, и вторая - те, другие.

… Те, нормальные, детдомовцы искали поводы похулиганить, чего-нибудь украсть, смыться в город. Особой страстью у них было собирание окурков. Ведь денег у нас никаких. Дети из «порядочных» семей старались держаться своей среды. Естественно, диффузия происходила непрерывно, но тем не менее, это были два разных мира. Наверняка дети из «хороших» семей в мое время составляли большинство, и равновесие миров сохранялось. Но меня эти разделы почти не касались — я сидел в углу и читал...

… Для меня лично родители существовали как что-то далекое, недостижимое, святое; если бы я тогда жил в Польше, то бы сказал: «Как Дева Мария и Христос». Они были как бы целью моего бытия. Мечтал, что когда-нибудь с ними встречусь. Только и всего. А вот мой брат думал, что мама нас бросила. Кто-то из воспитателей сказал ему это. У него возник комплекс — он стыдился говорить на тему родителей. Меня он спросил, стыдясь, лишь в 55-м году, когда мы встретились в Минске, ему тогда уже исполнилось двадцать лет…

… Его забрали из дому и держали в детдоме для маленьких детей в деревне на Урале. Что он мог там узнать?

Потом, когда он уже учился в институте в Рязани, впервые приехал в Минск летом 55-го года, чтобы познакомиться со своей семьей. Я же всегда чувствовал, что родителей обидели. И где-то теплилась мысль, что мама жива, — она ведь была совсем нестарой (в момент ареста ей было тридцать шесть, а отцу сорок четыре).

… Тут следует рассказать одну историю, хотя она меня характеризует не с лучшей стороны. Как-то привезли к нам в детдом группу еврейских детей, наверное, из тех местечек, с той польской территории, которую только что забрали. По-русски они совсем не говорили и были безмерно запуганы. Помню, как они сбились тихо в углу, помню их остриженные наголо головки, выражение ужаса в их жгуче-черных глазках, когда мы, окружив их, издевались над ними. Среди травивших был и я, причем, поскольку я был ребенком интеллигентным, то и находил весьма изощренные способы издевательства над более слабым. Кончилось это тем, что воспитательница попросила мою сестру повлиять на меня. Сестра взяла меня на прогулку вдоль Волги, на «Красный Венец», где, наверное, еще со времен Гончарова стояли зеленые деревянные беседки и откуда открывался замечательный вид на овраги и сады, а еще дальше внизу Волга и другой берег. Чудесно! Сестра сказала: «Как ты можешь? Ведь наша мама тоже еврейка». Для меня это было полной неожиданностью, я этого не знал. Ну и, вероятно, перестал мучить этих бедных детей…

… Предыдущие годы не изменили социальную картину нашего детдома, и вдруг — огромный приток новых детей. Стало тесно, не хватало кроватей — приходилось их сдвигать и вставлять новые…

… Отголоски самой войны до Ульяновска-Симбирска на Средней Волге доходили приглушенными. С военного времени я помню лишь затемнение в окнах и оклеенные полосками бумаги оконные стекла. Ничего больше о войне не помню.

… Шел 1942 год, я держался в стороне от товарищества, населяющего наш детдом, и меня за это не очень любили. Помню такую историю: группка ребят во главе с вожаком ведут меня на пустырь и там лупят костылем по ребрам (предварительно велев поднять руки, чтобы не сломать) - взбрело им в голову, что я на кого-то доношу. Я молча выдержал это битье. «Терпи, казак, атаманом будешь», — сказал один из них. Потом страх их взял — ведь донесу, что они меня били. А я ничего, как будто ничего не случилось («наплюй в глаза, скажет — Божья роса»). И через какое-то время принесли мне что-то вроде извинения, объяснили, что случившееся было ошибкой…

… Итак, шел к концу 42-й год, начинался 43-й. Война где-то там, вдалеке... Вначале немцы били советских, потом те начали бить немецких. Но и это меня не касалось. Я же - читал, постоянно читал. Начал писать стихи. В школе у нас был немецкий.

Так вот, представь себе, я перевел одно стихотворение Гейне. Потом я никогда в жизни немецкого не знал и Гейне читать в оригинале не мог, а тогда — помню — перевел. Чтение пробудило мой интеллект. («Вот до чего может довести чтение даже не очень умного человека», — уместно будет при этом перефразировать слова Белинского.) И тогда, именно в это время, ни с того ни с сего я начал писать и расклеивать «антисоветские» листовки. Война, Великая Отечественная, шла своим путем, а я пошел своим, совершенно независимым.

Я начал свою личную войну с советской властью. А поскольку я был полный дурак, то и война моя тоже была дурацкая: я писал листовки такого, например, содержания: «Долой Сталина! Да здравствует Ворошилов!» Мне казалось, что у Ворошилова такое доброе лицо, а Сталина я ненавидел — он забрал у меня родителей.

Это теперь я так думаю, что тогда у меня была такая наивная мотивация. Конечно, большую роль играл арест родителей. Я даже стихотворение тогда написал на эту тему:

Клянусь, родная мать,

Что буду я стоять

На том пути, который вы

С такою трудностью прошли.

Клянусь, родной отец,

Даю я в том обет,

Всегда я буду мстить

Тем, кто смел вас посадить.

Так оно заканчивалось: «Всегда я буду мстить тем, кто смел вас посадить». Ужасное рифмоплетство, но что поделаешь — из песни слова не выкинешь. Конечно, стержнем являлось чувство испытанной несправедливости. Вероятно, Сталин был прав, говоря, что семьи врагов народа надо истреблять до седьмого колена. Он был восточный человек и в человеческой психологии разбирался превосходно. Но мне кажется также, что на чувство обиды за родителей наложилось влияние прочитанных книг...

… Меня, видимо, это увлекало, и я начал писать эти листовки. Писал я их на листках, вырванных из школьных тетрадей. Ночью через окно вылезал в город и прилеплял их хлебом - клея у меня не было - на заборы, на ворота. Заборы в Ульяновске были деревянные. Очень хорошо помню свое наивысшее достижение, свой подвиг: несколько листовок я прилепил на воротах НКВД...

… Теперь, когда начал рассказывать об этом, подумал, что мог быть, и был, еще один импульс для моей листовочной акции — рассказ моей сестры. Рассказ, который подействовал на мое воображение, скорее всего в подсознании, но подействовал наверняка. Перед самой войной — весной 1941 года — сестру взяла к себе Регина, которая по-прежнему жила в Минске и преподавала немецкий в Институте иностранных языков. Даже в партии ее восстановили. Сестра окончила начальную школу, и, взяв девочку к себе, Регина хотела уберечь ее от заводского училища — ФЗУ, куда обычно попадали дети из детдомов. Только незаурядные дети получали шанс учиться в средней школе.

Но в июне 41-го разразилась война, Минск уже в первые дни войны был захвачен немцами, и сестра вместе с Региной испытали на себе все ужасы беспорядочного бегства из города. Когда же они, наконец, выбрались из прифронтовой полосы, Регина, решив, что в детдоме сестре будет все же лучше, оформила ее возвращение в Ульяновск, а детдом направил ее в железнодорожное ФЗУ, где она получила специальность смазчика.

Жила сестра в бараке, в пяти километрах от Ульяновска, на станции Киндяковка, — я к ней туда ездил. Очень уставала — работала не по восемь часов, а значительно больше: шла война. Есть особенно было нечего. А я оказался в более привилегированном положении и мог иногда принести ей что-нибудь вкусненькое. И как-то у нас состоялся второй страстный разговор (первый был о евреях и о том, что мама тоже еврейка). Сестра опять взяла меня на прогулку на знаменитый променад, красивое название которого восходит к роману Гончарова.

… Мы стояли у перил в загаженной зеленой беседке (была зима, и нас окружали замороженные кучи человеческих экскрементов), ели принесенную сестрой воблу (это такая соленая сухая рыба, которая в России идет под водку), поколачивая ее о перила. Стояли и разговаривали. Сестра под большим секретом (потому что знать это воспитаннику детдома было не положено) рассказала мне о Регине, ее истории и их бегстве из Минска.

Все это противоречило официальной пропаганде о советских победах. Как тогда острили: «Победа с нами, а города с ними». Немцы шли вперед, а пропаганда кричала о наших победах. Думаю, что та, скрываемая от нас правда о положении в стране, которую я узнал из рассказа сестры о ее мытарствах, осела во мне и каким-то образом повлияла на мое решение начать операцию: «листовки». Писал я их и расклеивал сам, один. Однако есть в человеке неистребимая потребность поделиться с кем-нибудь самым для него важным, и я намекнул о своей тайне двум близким своим товарищам (к счастью, у меня хватило ума не говорить об этом сестре). Тем временем учебу я, конечно, запустил, она перестала меня интересовать — листовки захватили меня целиком.

Как-то вызвала меня директриса и очень сердечно посетовала, что я запустил занятия, что только при очень хороших отметках воспитанник детского дома может попасть в среднюю школу и что, если я не подналягу на учебу, школы мне не видать. Но если я исправлюсь, сказала директор, она постарается направить меня в среднюю школу. Я специально так долго задерживаюсь на этой теме, чтобы показать всю несерьезность тогдашней моей оппозиции.

… Я листовки забросил: видимо, генетически во мне было заложено такое еврейское дитя, которое обязательно должно учиться. Я покончил с «оппозиционной деятельностью» и принялся за учебу. Вся моя листовочная акция продолжалась месяца три, и к моменту ареста я уже почти забыл о ней. Минули весна и лето 43-го года. Меня арестовали только 12 августа.

Снова вызвали в кабинет к директору. У нее - глаза заплаканы, а в кабинете сидит какой-то мужчина в штатском. Я спокоен, ничего не подозреваю. Она говорит мне: «Пойдешь с этим товарищем». Принесли мне свернутое в рулон одеяло и целую буханку белого хлеба. Представь себе, это в 43-м году! Собрали меня в дальнюю дорогу. И о себе, наверное, беспокоились, потому что эта история и на них могла отразиться.

Мужчина предупредил, чтобы я не думал сбежать. Он меня не вел, не держал за руку, никаких наручников не было. Я шел рядом с ним, нес одеяло, буханку хлеба, обкусывая ее потихоньку. Так мы прошли почти через весь город. А потом мне сказали, что я арестован, и зачитали статьи Уголовного кодекса.

… Я пассивно принял то, что меня берут, ведут, сажают. Конечно, я догадывался, за что: «знала кошка, чье мясо съела». В Симбирске тогда тюрьма была деревянная, возможно, даже памятник старины. Деревянное здание (трехэтажное?), деревянная лестница, деревянная камера. Дали мне миску омерзительной жратвы — баланды, так это называется, — суп из разваренной рыбы, только кости плавают. А ложки не дали: может быть, новичкам ее не дают, чтобы сломать заключенного, сделать ему все отвратительным.

… Выпил я эту баланду, потом помог себе пальцем с гущей. Ну и все в порядке. И живу. Что тут волноваться. На следующий день меня посадили в «черный ворон» (или «суку») и повезли на следствие. В «вороне» — это такая закрытая жестянка, разделенная на каморки, — я был один, подследственный должен быть один.

Следователь сразу мне сказал: «Мы все о тебе знаем». Вынул папку, открыл ее, а там мои листовки, тщательно уложенные. «Ты что себе вообразил? Ты сторонник немецких фашистов. Все твои листовки люди принесли нам, никто тебя не поддержал, ни один человек. Вообще, твое дело безнадежно».

Нет, нет, в Ульяновске меня не били, ничего особенно мучительного мне не делали, лишь хотели — и это до сих пор мне кажется смешным — сделать из этого серьезное дело. Я был из детдома, и поэтому следователь не мог расширить круг подозреваемых за счет семьи, друзей, знакомых. Разумеется, одним из первых был вопрос: «Кто еще об этом знал?»

Увы, и тут я не могу показать себя героем, единственное, что у меня есть в свое оправдание, это то, что мне не было еще и четырнадцати лет. Я завалил моих двух товарищей, которые знали о листовках. Одного из них — его отец был крупным чиновником на железной дороге — посадили за то, что знал, на полтора года. Хочу верить, что отец его вытащил оттуда. Полтора года — до смешного маленький срок. К сожалению, не помню его фамилию точно — Арсеньев? Арсентьев? Вот так-то, смог погубить человека, а сейчас даже не вспомню, как его звали... Второй — мой сердечный друг из детдома — получил три года. У него была такая польская фамилия, Стефанович, если хорошо помню. Этих двух своих товарищей я утопил совершенно безответственно.

Что же касается взрослых, то это было связано с одной довольно необычной историей. Как-то я помог перейти через улицу слепому — старому человеку с обожженным лицом. Завязался разговор, и он пригласил меня к себе; жил он в небольшом деревянном домике. Он был химиком и ослеп после какого-то взрыва, а его прихрамывающая жена была когда-то балериной. Они давали мне читать книги. Это была классика XIX века — приложение к журналу «Нива», популярному в дореволюционное время. Издавал это Маркс, был такой издатель в России. Это были книги в нарядных переплетах с тиснением. Я брал читать книги тех писателей, которых в то время в библиотеках почти не было, таких несколько антинигилистических, антинароднических и антиреволюционных авторов, как Писемский, Лесков, Мельников-Печерский. Кто не был запрещен, но и не был особенно почитаем. Часть этих изданий стоит сейчас у меня на книжной полке по старой памяти. И эти добрые люди, эти старики, каким-то образом фигурировали в моем деле, хотя я первым о них не вспоминал. Значит, за мной следили какое-то время. Их допрашивали. Когда меня спросили, я сказал, что никогда с ними не говорил о листовках, что они ничего не знали.

… Думаю, что нашли меня по детскому школьному почерку. Они ходили по школам и проверяли почерки по школьным тетрадям, вероятно. Так я думаю. Наверное, где-то лежит еще мое дело. Как только все это перевернется кверху ногами, поедем с тобой в Москву и заберем ту папку…

… Я вел себя как идиот, не хочу сказать, что как трус, но именно как последний идиот, к сожалению. Пассивно подчинился своей участи, рассказал все как на духу, все, что знал, и на этом успокоился. Ни на кого ничего не сваливал, не давал ложных показаний. Просто рассказал, как было. Помню, что на вопрос: «Кто тебя толкнул на такую деятельность?» — я ответил: «Книги». Следователь аж подскочил: «Какие книги?» Говорю: «Как закалялась сталь». Испортил этим следователю настроение.

… Это было искренне. Я ведь и вправду был дураком, и Павка Корчагин был действительно моим любимым героем. Только очень надеюсь, что тем старым людям я не причинил несчастья. Но все равно им досталось — их таскали по допросам, и протоколы этих допросов я видел в своем деле. Мне это очень неприятно. Они, вероятно, уже умерли. Дурак я был, вот и все. Ничего теперь не поделаешь.

Сидел я в Ульяновске месяца три. На следствие меня из тюрьмы возили в здание НКВД, а если следствие затягивалось допоздна, то не возвращали назад, а сводили вниз в подвал («ямку», как теперь принято говорить в Польше), где я ждал следующего допроса. И вспоминается мне такой случай. Ночь. Я сижу один в подвале. Почти совершенно темно, чуть светится еле видная лампочка. Вдруг открывается дверь, и в нее вталкивают рыдающего человека. Взрослый мужчина, а буквально заливается слезами. Начинаю его успокаивать, говорю, что сижу уже третий месяц, что все не так плохо, — можно выдержать. А он резко повернулся ко мне лицом и накинулся на меня с бешенством: «Молчи! Что ты понимаешь?! Что у тебя есть в жизни?! А у меня остались жена, дети, семья!» Оказалось, что на заводе, где он работал, то ли взорвался, то ли погас котел, а его, инженера, обвинили в саботаже. Я почувствовал себя ужасно глупо и, вероятно, именно тогда я понял, что то, что происходит со мной, происходит только со мной, что у меня нет никого на свете и мне не о ком беспокоиться, и обо мне тоже некому беспокоиться. Я был совершенно чужим в этом мире...

В конце ноября два энкавэдэшника в штатском неожиданно забрали меня из тюрьмы, повезли на вокзал и посадили в поезд. Ничего не объясняя. Поезд военного времени — это прежде всего купе и коридоры вагонов, забитые бабами с мешками, одна на другой. Всюду мешки, каждая баба с мешком. Через окно идет торговля. Тогда торговали солью. У кого была соль, мог выменять ее на что угодно: мясо, крупу, ботинки — на все. Соли не хватало. Поезд был с юга, отсюда такая бойкая торговля.

Ольгерд Волынский

1952 г., в ссылке

«И вдруг эти двое всех вытуривают из одного купе, садятся у входа, а меня сажают у окна. Только нас трое в купе. Это вызвало страшное негодование баб. Помню эти крики: «Возят бандитов, а они крадут и убивают». Тогда в военной России было еще одно бедствие — преступность. Настоящее стихийное бедствие. «Возят, а надо расстреливать на месте!» — «Перестаньте, женщины, что вы говорите. Это же еще ребенок». Что за трогательная картина. Сопровождавшие меня получили командировку в Москву и, вероятно, были этим довольны…»


Дальнейший рассказ – о подвалах Лубянки, о лагере Конвейер на острове Линский Прилук в устье Сев. Двины, о пожизненной ссылке в Новосибирскую область, неожиданном освобождении в 1954 году, о жизни в Минске и Польше.

Нет комментариев
Обсудить